![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
До сего дня изрядное количество отечественных интеллектуалов смотрят на наше прошлое, настоящее и будущее через «магический кристалл» прозы и поэзии позапрошлого столетия. Любое суждение того или иного «мэтра» почитается как истина в последней инстанции. Присловья вроде: «Как сказал Достоевский…», или: «По провидческому утверждению Гоголя…» для многих аналогичны ссылкам христиан на Писание и Предание или коммунистов на Маркса-Энгельса-Ленина. Не только форма русского классического текста, но и его содержание, и, даже более того, сама социально-историческая реальность, послужившая ему сырым материалом для художественного преображения, обрели статус бытийного эталона, воплощенной гармонии в межчеловеческих и общественных отношениях, к которой должна подтягиваться падшая в сравнении с ней «текущая действительность».
Источник http://www.apn.ru/publications/article21527.htm
Чтобы не быть голословным, приведу две характерные цитаты из работ очень хороших современных филологов (не буду называть имена, ибо дело не в персонах, а в идеях). «И встает…перед глазами образ Великой Руси, чистой и вечной, пушкинской, гоголевской, есенинской, напрасно отвергнутой и оболганной, изруганной и обманутой. Чего же искать лучше? Где искать? А она еще здесь рядом…». Или: русская словесность «показывает нам “нашу Россию – нашу русскую Россию”, где в отличие от исковерканной Отчизны “мы действительно у себя дома, под своей родной крышей”» (закавыченные места внутри последней цитаты принадлежат Гоголю).
Наша безмерная любовь и почитание подняли классику на столь головокружительно-высокий пьедестал, покрыли ее таким плотным слоем слепяще-сверкающего золота, что мы просто перестали замечать - мир, который она описывает, далеко не всегда гармоничен и светел, а вопросов в нем больше, чем ответов. «Отцы и дети» и «Дым», «Записки из подполья» и «Бесы», «Анна Каренина» и «Власть тьмы», «Тупейный художник» и «Леди Макбет Мценского уезда», «Мужики» и «Три сестры» (список можно множить и множить) – дают ли эти несомненные шедевры сознание уверенного и непоколебимого торжества истины, добра и красоты? И так ли уж уютно в той «нашей русской России», которая в них изображена? Напротив, там, скорее, витает ощущение духовной смуты и предчувствие неотвратимо приближающегося социального урагана.
А Гоголь? Мы его в последнее время настолько «воцерковили», что вроде бы неловко вспоминать леонтьевско-розановское отрицание «ужасного хохла», после которого «стало не страшно ломать». Но, как ни крути, Николаю Васильевичу художественно не удалось воскресить сотворенные им «мертвые души», для этого ему пришлось перейти к прямой проповеди и пафосным лирическим отступлениям. Не найдено до сих пор внятных аргументов против резонного сомнения шукшинского простака: «А в птице-тройке-то кто едет? Чичиков едет!».
«Есенинская Русь»? Даже если воспринимать ее только по дореволюционной поэзии Сергея Александровича (то есть без «Руси кабацкой» и «Черного человека»), то и здесь рядом с радостным гимном («Гой ты, Русь моя родная, / Хаты – в ризах образа…») мы встретим иные, пугающие мотивы: «Я одну мечту, скрывая, нежу, / Что я сердцем чист. / Но и я кого-нибудь зарежу / Под осенний свист».
Русская словесность позапрошлого столетия, идейно и психологически, – не незыблемое утверждение гармонии и порядка, а страстная, надрывная тоска по ним - утрачиваемым на глазах, героическая и безнадежная борьба за их возрождение. Это свидетельство тяжелейшего кризиса русского сознания и отчаянных попыток его преодоления, а отнюдь не концентрация благостного здоровья, которое могло бы излечить и наши теперешние хвори. Во всяком случае, недуги своей эпохи «великие писатели земли русской» одолеть не сумели (да, это и не по силам литературе). Нас обманывает художественное совершенство, которое мы принимаем за совершенство жизненное.
А как легко и беззастенчиво мы редактируем политические воззрения наших «пророков», дабы приспособить их к своим собственным предпочтениям! Сколько, скажем, переведено чернил и бумаги ради восторженного превознесения «всечеловечности» Пушкинской речи Достоевского как уникального русского бренда. Идеализирующий глаз упорно не хочет замечать, что в ней черным по белому говорится о братстве только с «народами арийского племени», о Востоке же Федор Михайлович рассуждает в русле типичного колониального дискурса: в Европе мы были слугами, в Азию явимся как господа. Обычный европоцентризм и никакого евразийства.
Трудно не поверить авторитетному В.В. Кожинову, что Тютчеву был чужд внешнеполитический экспансионизм, что он тихо и скромно надеялся на какое-то чудесное, мирное присоединение Константинополя к России. Но как быть с тем, что в неоконченном трактате «Россия и Запад» поэт-геополитик предполагал включить в чаемую им Восточную империю не только все славянские земли, но и Грецию, Малую Азию, Австрию, Германию и даже Италию. Возможно ли, чтобы все это перешло к России само собой, без моря крови и слез? Нигде мы не встретим в обширной и прекрасной, в целом, кожиновской биографии Федора Ивановича, пассажа из позднего письма ее героя, где он говорит об «ужасе и отвращении», вызываемых у него «полудикими азиатами»: «Они производят на меня то же впечатление, что производят на человека обезьяна». Из подлинного Тютчева «всечеловек» и «евразиец» тоже не получается.
Можно, конечно, отбросить все для нас неудобное и составить некую диетическую хрестоматию из только «правильных», не смущающих ум и сердце фрагментов классической словесности, но останутся другие серьезные вопросы. Например, способна ли вообще великая литература быть точным зеркалом описываемой ею эпохи? Иван Солоневич, например, настаивал на том, что она – «всегда кривое зеркало». Упреки Солоневича в адрес русской классики (ранее похожие претензии к ней высказывал Розанов) ставят действительно интересную проблему, но их излишняя эмоциональная резкость мешает ее ясно осознать. Ведь большая литература, по определению, не занимается фотосъемкой окружающей действительности, это дело социальной беллетристики; гении пишут о мире человеческой души, о вечном.
Но «вечное» всегда преломляться через сиюминутное, и духовная атмосфера «текущего момента» большими художниками обычно схватывается довольно точно, правда, чаще всего она отражает настроения лишь той социальной группы, к которой писатель принадлежит. Это случается даже сегодня, когда «вторичное, смесительное упрощение» сделало образ жизни большинства людей удивительно однообразным. Что же говорить о сословно-сегрегационной России XIX века!
«Идейно-нравственные искания» героев Тургенева и Толстого, Достоевского и Чехова были бы решительно чужды 90 % населению страны – крестьянам. Именно «были бы», потому что они об этих самых исканиях ровным счетом ничего не ведали, пребывая за железным занавесом неграмотности. С другой же стороны, найдем ли мы в главных произведениях вышеперечисленных авторов хоть строчку о центральном вопросе, занимавшем умы помянутых выше 90 % - вопросе о крестьянском малоземелье, который стал одной из главных причин русских революций начала прошлого столетия? Для ознакомления с ним нужно обращаться к «второстепенному» Глебу Успенскому.
Розанов, раздраженно-саркастически, но, в общем, верно передал суть отношений, сложившихся между народом и литературой: «Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, “как они любили” и о “о чем разговаривали”. И все “разговаривали” и только “разговаривали”, и только “любили” и еще “любили”». Но кого винить в этом кричащем разрыве, если великая литература онтологически не может быть инструкцией по общественному реформированию? Не крестьян же, в самом деле?
Русские классики творили, каждый свой особенный великий русский миф - субъективно-идеальное представление о родной стране. Материалом для этого мифа становилось не только настоящее, но и минувшее. «Война и мир» лишь прикидывается исторически-объективным эпосом: чуть ли не каждая строчка в ней подчинена жесткой авторской тенденции – прославить провинциальное дворянство и его органическую связь с простонародной почвой в противовес придворной аристократии и интеллектуалам-выскочкам из разночинцев. В истинность своей мифологии ее творцы, разумеется, искренне верили. И им это не в укор: писатель не обязан быть еще и аналитиком собственного творчества.
Но никак нельзя извинить критиков, философов, публицистов, которые описывали русскую жизнь не на основе «данных статистики», а вдохновляясь чтением шедевров «изящной словесности». Посмотрите на философию Серебряного века: даже в работах, посвященных социально-политическим темам, их авторы умудряются иллюстрировать свои тезисы примерами не «эмпирическими», а, преимущественно, «романическими». Особенно впечатляющий пример – статья Бердяева «Духи русской революции», где Николай Александрович (надо отдать должное мастерству его словесной эквилибристики) предпринял анализ причин катастрофы 1917 года исключительно на основе текстов Гоголя, Достоевского и Толстого.
Замечательно о болезни «литературоцентризма» в отечественной мысли написал один из самых трезвых русских умов А.С. Суворин: «Зачем, я не понимаю, зачем мы пишем так, что вечно обращаемся к Гоголю и вечно тревожим Петрушку. Неужели ничего поучительного в нашей памяти нет, кроме Гоголя и его героев. … Конечно, это легче – сослаться на Петрушку, на Собакевича – и баста, но сплошь и рядом эти цитаты и ссылки ничего не говорят, а только загоняют читателя совсем в другую область. Читаешь иностранную статью и постоянно извлекаешь из нее больше, чем из русской. Иностранец приведет много цитат из таких писателей, которые относятся прямо к предмету, о котором идет речь. А у нас – Гоголь, Петрушка и проч. Кружимся около этого, цитируем, точно в своей голове ничего нет».
«Мейнстрим» русской общественно-политической мысли оказался в безвылазном плену у соблазнительной для художников идеи об искусстве как о наивысшем, наиболее адекватном способе познания мира, придуманной теоретиками романтизма в начале XIX века. «Когда б вы знали, из какого сора» выросла эта популярная мифологема! Европейские литераторы, попавшие в не слишком комфортный водоворот рыночных отношений, для самозащиты стали создавать себе особый престижный статус, поднимавший их над «бездуховными буржуа» (подробно этот сюжет разбирает Пьер Бурдьё в работе «Поле литературы»). Кстати, ранее, даже в эпоху Сервантеса и Шекспира, литература воспринималась просто как захватывающее развлечение, а не как «учебник жизни».
Западная общественная мысль не восприняла писательские амбиции слишком «всерьез и надолго». Токвиль и Дюркгейм, Маркс и Вебер, Милль и Парето – основоположники современной социологии – использовали, конечно, в своих трактатах прозаические и даже поэтические цитаты, но далеко идущие выводы делали из «опытов быстротекущей жизни». В русском же «любомудрии» романтический рекламный трюк обрел положение основополагающей аксиомы, а потом, пролежав некоторое время в советской «морозилке», успешно реанимировался в конце 60-х – начале 70-х годов, и даже сумел пережить «перестройку». Причины этого казуса во многом порождены особенностями социально-экономического и социально-политического развития России (ее «запаздыванием» в сравнении с Западной Европой), что, тем не менее, не снимает ответственности с русских интеллектуалов, не сумевших преодолеть своего «литературоцентристского» консерватизма или, попросту говоря, умственной лени.
Пафос этих заметок вовсе не в призыве перестать относиться к русской классике слишком серьезно. Высокое искусство – вещь чрезвычайно серьезная в своем роде, оно помогает нам примиряться с жизнью и смертью, подчеркивая (или выдумывая) их красоту и величие. Но оно не расскажет, как устроено общество, как нам в нем себя вести, что нужно делать, для того, чтобы ему оставаться (или снова стать) здоровым. Нет таких рецептов и у «великих писателей земли русской». Сегодняшнюю Россию они и вообразить не могли. Трагизм многих «классических» коллизий (например, фактическая невозможность развода, разрушившая жизнь персонажей «Дворянского гнезда» и «Анны Карениной) большинству современных «россиян» (все активнее сочетающихся так называемым «гражданским браком») просто непонятен. В этические идеалы Достоевского и Толстого можно верить, но нельзя ими подменять живую жизнь, текущую по своей собственной трудно уловимой логике. Князь Мышкин и Платон Каратаев нам уловить ее не помогут. Придется думать своей головой (или там действительно ничего нет кроме Петрушки?), и действовать на свой страх и риск.
Ну, а, если кому-то комфортнее ощущать своим истинным Отечеством виртуальное пространство классического текста русской литературы, то, что ж, «каждому свое»: «Нет, не думайте, я понимаю: / Можно жить и в придуманном мире». Рекомендую только отдавать себе отчет в иллюзорности этого «мира» и не преподносить его как единственно подлинную реальность тем, для кого жить и читать – не одно и то же.
Источник http://www.apn.ru/publications/article21527.htm
Чтобы не быть голословным, приведу две характерные цитаты из работ очень хороших современных филологов (не буду называть имена, ибо дело не в персонах, а в идеях). «И встает…перед глазами образ Великой Руси, чистой и вечной, пушкинской, гоголевской, есенинской, напрасно отвергнутой и оболганной, изруганной и обманутой. Чего же искать лучше? Где искать? А она еще здесь рядом…». Или: русская словесность «показывает нам “нашу Россию – нашу русскую Россию”, где в отличие от исковерканной Отчизны “мы действительно у себя дома, под своей родной крышей”» (закавыченные места внутри последней цитаты принадлежат Гоголю).
Наша безмерная любовь и почитание подняли классику на столь головокружительно-высокий пьедестал, покрыли ее таким плотным слоем слепяще-сверкающего золота, что мы просто перестали замечать - мир, который она описывает, далеко не всегда гармоничен и светел, а вопросов в нем больше, чем ответов. «Отцы и дети» и «Дым», «Записки из подполья» и «Бесы», «Анна Каренина» и «Власть тьмы», «Тупейный художник» и «Леди Макбет Мценского уезда», «Мужики» и «Три сестры» (список можно множить и множить) – дают ли эти несомненные шедевры сознание уверенного и непоколебимого торжества истины, добра и красоты? И так ли уж уютно в той «нашей русской России», которая в них изображена? Напротив, там, скорее, витает ощущение духовной смуты и предчувствие неотвратимо приближающегося социального урагана.
А Гоголь? Мы его в последнее время настолько «воцерковили», что вроде бы неловко вспоминать леонтьевско-розановское отрицание «ужасного хохла», после которого «стало не страшно ломать». Но, как ни крути, Николаю Васильевичу художественно не удалось воскресить сотворенные им «мертвые души», для этого ему пришлось перейти к прямой проповеди и пафосным лирическим отступлениям. Не найдено до сих пор внятных аргументов против резонного сомнения шукшинского простака: «А в птице-тройке-то кто едет? Чичиков едет!».
«Есенинская Русь»? Даже если воспринимать ее только по дореволюционной поэзии Сергея Александровича (то есть без «Руси кабацкой» и «Черного человека»), то и здесь рядом с радостным гимном («Гой ты, Русь моя родная, / Хаты – в ризах образа…») мы встретим иные, пугающие мотивы: «Я одну мечту, скрывая, нежу, / Что я сердцем чист. / Но и я кого-нибудь зарежу / Под осенний свист».
Русская словесность позапрошлого столетия, идейно и психологически, – не незыблемое утверждение гармонии и порядка, а страстная, надрывная тоска по ним - утрачиваемым на глазах, героическая и безнадежная борьба за их возрождение. Это свидетельство тяжелейшего кризиса русского сознания и отчаянных попыток его преодоления, а отнюдь не концентрация благостного здоровья, которое могло бы излечить и наши теперешние хвори. Во всяком случае, недуги своей эпохи «великие писатели земли русской» одолеть не сумели (да, это и не по силам литературе). Нас обманывает художественное совершенство, которое мы принимаем за совершенство жизненное.
А как легко и беззастенчиво мы редактируем политические воззрения наших «пророков», дабы приспособить их к своим собственным предпочтениям! Сколько, скажем, переведено чернил и бумаги ради восторженного превознесения «всечеловечности» Пушкинской речи Достоевского как уникального русского бренда. Идеализирующий глаз упорно не хочет замечать, что в ней черным по белому говорится о братстве только с «народами арийского племени», о Востоке же Федор Михайлович рассуждает в русле типичного колониального дискурса: в Европе мы были слугами, в Азию явимся как господа. Обычный европоцентризм и никакого евразийства.
Трудно не поверить авторитетному В.В. Кожинову, что Тютчеву был чужд внешнеполитический экспансионизм, что он тихо и скромно надеялся на какое-то чудесное, мирное присоединение Константинополя к России. Но как быть с тем, что в неоконченном трактате «Россия и Запад» поэт-геополитик предполагал включить в чаемую им Восточную империю не только все славянские земли, но и Грецию, Малую Азию, Австрию, Германию и даже Италию. Возможно ли, чтобы все это перешло к России само собой, без моря крови и слез? Нигде мы не встретим в обширной и прекрасной, в целом, кожиновской биографии Федора Ивановича, пассажа из позднего письма ее героя, где он говорит об «ужасе и отвращении», вызываемых у него «полудикими азиатами»: «Они производят на меня то же впечатление, что производят на человека обезьяна». Из подлинного Тютчева «всечеловек» и «евразиец» тоже не получается.
Можно, конечно, отбросить все для нас неудобное и составить некую диетическую хрестоматию из только «правильных», не смущающих ум и сердце фрагментов классической словесности, но останутся другие серьезные вопросы. Например, способна ли вообще великая литература быть точным зеркалом описываемой ею эпохи? Иван Солоневич, например, настаивал на том, что она – «всегда кривое зеркало». Упреки Солоневича в адрес русской классики (ранее похожие претензии к ней высказывал Розанов) ставят действительно интересную проблему, но их излишняя эмоциональная резкость мешает ее ясно осознать. Ведь большая литература, по определению, не занимается фотосъемкой окружающей действительности, это дело социальной беллетристики; гении пишут о мире человеческой души, о вечном.
Но «вечное» всегда преломляться через сиюминутное, и духовная атмосфера «текущего момента» большими художниками обычно схватывается довольно точно, правда, чаще всего она отражает настроения лишь той социальной группы, к которой писатель принадлежит. Это случается даже сегодня, когда «вторичное, смесительное упрощение» сделало образ жизни большинства людей удивительно однообразным. Что же говорить о сословно-сегрегационной России XIX века!
«Идейно-нравственные искания» героев Тургенева и Толстого, Достоевского и Чехова были бы решительно чужды 90 % населению страны – крестьянам. Именно «были бы», потому что они об этих самых исканиях ровным счетом ничего не ведали, пребывая за железным занавесом неграмотности. С другой же стороны, найдем ли мы в главных произведениях вышеперечисленных авторов хоть строчку о центральном вопросе, занимавшем умы помянутых выше 90 % - вопросе о крестьянском малоземелье, который стал одной из главных причин русских революций начала прошлого столетия? Для ознакомления с ним нужно обращаться к «второстепенному» Глебу Успенскому.
Розанов, раздраженно-саркастически, но, в общем, верно передал суть отношений, сложившихся между народом и литературой: «Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, “как они любили” и о “о чем разговаривали”. И все “разговаривали” и только “разговаривали”, и только “любили” и еще “любили”». Но кого винить в этом кричащем разрыве, если великая литература онтологически не может быть инструкцией по общественному реформированию? Не крестьян же, в самом деле?
Русские классики творили, каждый свой особенный великий русский миф - субъективно-идеальное представление о родной стране. Материалом для этого мифа становилось не только настоящее, но и минувшее. «Война и мир» лишь прикидывается исторически-объективным эпосом: чуть ли не каждая строчка в ней подчинена жесткой авторской тенденции – прославить провинциальное дворянство и его органическую связь с простонародной почвой в противовес придворной аристократии и интеллектуалам-выскочкам из разночинцев. В истинность своей мифологии ее творцы, разумеется, искренне верили. И им это не в укор: писатель не обязан быть еще и аналитиком собственного творчества.
Но никак нельзя извинить критиков, философов, публицистов, которые описывали русскую жизнь не на основе «данных статистики», а вдохновляясь чтением шедевров «изящной словесности». Посмотрите на философию Серебряного века: даже в работах, посвященных социально-политическим темам, их авторы умудряются иллюстрировать свои тезисы примерами не «эмпирическими», а, преимущественно, «романическими». Особенно впечатляющий пример – статья Бердяева «Духи русской революции», где Николай Александрович (надо отдать должное мастерству его словесной эквилибристики) предпринял анализ причин катастрофы 1917 года исключительно на основе текстов Гоголя, Достоевского и Толстого.
Замечательно о болезни «литературоцентризма» в отечественной мысли написал один из самых трезвых русских умов А.С. Суворин: «Зачем, я не понимаю, зачем мы пишем так, что вечно обращаемся к Гоголю и вечно тревожим Петрушку. Неужели ничего поучительного в нашей памяти нет, кроме Гоголя и его героев. … Конечно, это легче – сослаться на Петрушку, на Собакевича – и баста, но сплошь и рядом эти цитаты и ссылки ничего не говорят, а только загоняют читателя совсем в другую область. Читаешь иностранную статью и постоянно извлекаешь из нее больше, чем из русской. Иностранец приведет много цитат из таких писателей, которые относятся прямо к предмету, о котором идет речь. А у нас – Гоголь, Петрушка и проч. Кружимся около этого, цитируем, точно в своей голове ничего нет».
«Мейнстрим» русской общественно-политической мысли оказался в безвылазном плену у соблазнительной для художников идеи об искусстве как о наивысшем, наиболее адекватном способе познания мира, придуманной теоретиками романтизма в начале XIX века. «Когда б вы знали, из какого сора» выросла эта популярная мифологема! Европейские литераторы, попавшие в не слишком комфортный водоворот рыночных отношений, для самозащиты стали создавать себе особый престижный статус, поднимавший их над «бездуховными буржуа» (подробно этот сюжет разбирает Пьер Бурдьё в работе «Поле литературы»). Кстати, ранее, даже в эпоху Сервантеса и Шекспира, литература воспринималась просто как захватывающее развлечение, а не как «учебник жизни».
Западная общественная мысль не восприняла писательские амбиции слишком «всерьез и надолго». Токвиль и Дюркгейм, Маркс и Вебер, Милль и Парето – основоположники современной социологии – использовали, конечно, в своих трактатах прозаические и даже поэтические цитаты, но далеко идущие выводы делали из «опытов быстротекущей жизни». В русском же «любомудрии» романтический рекламный трюк обрел положение основополагающей аксиомы, а потом, пролежав некоторое время в советской «морозилке», успешно реанимировался в конце 60-х – начале 70-х годов, и даже сумел пережить «перестройку». Причины этого казуса во многом порождены особенностями социально-экономического и социально-политического развития России (ее «запаздыванием» в сравнении с Западной Европой), что, тем не менее, не снимает ответственности с русских интеллектуалов, не сумевших преодолеть своего «литературоцентристского» консерватизма или, попросту говоря, умственной лени.
Пафос этих заметок вовсе не в призыве перестать относиться к русской классике слишком серьезно. Высокое искусство – вещь чрезвычайно серьезная в своем роде, оно помогает нам примиряться с жизнью и смертью, подчеркивая (или выдумывая) их красоту и величие. Но оно не расскажет, как устроено общество, как нам в нем себя вести, что нужно делать, для того, чтобы ему оставаться (или снова стать) здоровым. Нет таких рецептов и у «великих писателей земли русской». Сегодняшнюю Россию они и вообразить не могли. Трагизм многих «классических» коллизий (например, фактическая невозможность развода, разрушившая жизнь персонажей «Дворянского гнезда» и «Анны Карениной) большинству современных «россиян» (все активнее сочетающихся так называемым «гражданским браком») просто непонятен. В этические идеалы Достоевского и Толстого можно верить, но нельзя ими подменять живую жизнь, текущую по своей собственной трудно уловимой логике. Князь Мышкин и Платон Каратаев нам уловить ее не помогут. Придется думать своей головой (или там действительно ничего нет кроме Петрушки?), и действовать на свой страх и риск.
Ну, а, если кому-то комфортнее ощущать своим истинным Отечеством виртуальное пространство классического текста русской литературы, то, что ж, «каждому свое»: «Нет, не думайте, я понимаю: / Можно жить и в придуманном мире». Рекомендую только отдавать себе отчет в иллюзорности этого «мира» и не преподносить его как единственно подлинную реальность тем, для кого жить и читать – не одно и то же.
no subject
Date: 2012-11-11 02:55 am (UTC)Хаты – в ризах образа…
я бы тоже написал так
Да мешает обреза...
no subject
Date: 2012-11-11 07:08 am (UTC)no subject
Date: 2012-11-11 07:17 am (UTC)из немногих писателей 19 веках кого можно читать - Гончаров и Писемский
более-менее ближе к нам -писатели Серебряного века.. 1900-1917
Бунин, Федор Сологуб и тд.
no subject
Date: 2012-11-11 07:29 am (UTC)толстой или достоевский - это полный ужас
no subject
Date: 2012-11-11 07:35 am (UTC)но имхо в основном поэты - Петр Вяземский, Тютчев, Ершов (который конек -горбунок), Иван Никитин
а вот классические романы -таки ой.. редкая птица долетит до середины Днепра.. то есть дочитает до середины книги
no subject
Date: 2012-11-11 07:37 am (UTC)no subject
Date: 2012-11-11 07:45 am (UTC)например, Лесков Леди Макбет Мценского уезда. .или Очарованный странник
Тургенев - Записки охотника
засада с -толстыми романами.. очень скучно
из писателей начала 20 века- хороший Борис Зайцев - у него классный автобиографический роман "Путешествия Глеба"
а еще советский писатель Федор Гладков - автобиографическая трилогия (получила Сталинскую премию)
no subject
Date: 2012-11-11 08:53 am (UTC)И Бориску Годунова?
no subject
Date: 2012-11-11 09:11 am (UTC)вообще подозреваю что это дутые величины
могу с ходу назвать 10 поэтов гораздо лучше... из той эпохи - Тютчев, Вяземский, Бенедиктов, Ершов, Иван Никитин,
из более поздних - Гумилев, Багрицкий, Ахматова, Мандельштам, Пастернак.. Маяковский, Константин Симонов
no subject
Date: 2012-11-11 09:17 am (UTC)Ершов - да, зачотный сказочник.
no subject
Date: 2012-11-11 09:22 am (UTC)а вот Иван Никитин "Староста"
Что не туча тёмная
По небу плывёт —
На гумно по улице
Староста идёт.
Борода-то чёрная,
Красное лицо,
Волоса-то жёсткие
Завились в кольцо.
Пузо перевязано
Красным кушаком,
Плечи позатянуты
Синим кафтаном.
Палкой подпирается,
Бровью не ведёт;
В сапоги-то новые
Мера ржи войдёт.
Он идёт по улице —
Без метлы метёт;
Курица покажется —
В ворота шмыгнёт.
Одаль да с поклонами
Мужички идут,
Ребятишки малые
Ко дворам ползут.
Утомился староста:
На гумне стоит,
Гладит ус и бороду
Да на люд глядит.
На небе ни облачка,
Ветерок-ат спит,
Солнце землю-матушку
Как огнём палит.
От цепов-то стук и дробь, —
Стонет всё гумно;
Баб и девок жар печёт,
Мужичков равно.
Староста надумался:
«Молоти дружней!»
Баб и девок пот прошиб,
Мужичков сильней.
Бабу чернобровую
Староста позвал,
Речь-то вёл разумную,
Дело толковал.
Дура-баба плюнула,
Молотить пошла.
То-то, значит, молодость,
В нужде не была!
Умная головушка
Рубит не сплеча:
Староста не выпустил
Слова сгоряча.
На скирды посматривал,
Поглядел на рожь, —
Поглядел и вымолвил;
«Умолот хорош!»
Улыбнулся ласково,
Девок похвалил,
Бабе с бровью чёрною
Чёрта посулил.
«Вечером, голубушка,
Чистить хлев пошлю…»
— «Не грешно ли, батюшка?»
— «Нет, коли велю!»
Баба призадумалась…
Староста пошёл,
Он прошёл по улице,
Без метлы подмёл.
На гумне-то стон стоит,
Весело гумно:
Потом обливается
Каждое зерно.